Шмель кружил возле меня, маленького, и меня — взрослого, розовый под солнцем, даже черная бархатная спинка его была с розовым отсветом сентябрьского заката. А мы с мальчиком — центр Галактики, вокруг которого — шмель-планета. И правда, было что-то космическое, вечное в этой тишине, подчеркнутой густым гудением шмеля, в карте сжатого поля перед нами, тоже розового, и в неожиданности среди этого розового мира, зеленого оазиса оврага, тени на склонах которого вытягивались и темнели.
— Травяной, в гнездо летит, сейчас сядет.
— Откуда ты знаешь, что травяной и в гнездо летит? — недоверчиво спросил я.
— Так он ведь рассказывает, разве не слышите?
Неужто было время, когда я понимал язык шмелей?
Шмель описал вокруг нас еще круг, закачался над зеленым склоном, словно маятник часов, и упал в траву. Мальчик полез по склону, я — следом, скользя по траве подошвами своих дефицитных башмаков, предназначенных для асфальта и паркета. Он взобрался первым и великодушно подал мне руку. На пальцах темнели полумесяцы ногтей. С трепетом взял я его руку в свои, ухоженные, с тщательно обработанными ногтями пальцы — мощный электрический разряд, взрыв античастиц, вспышка неведомой энергии времени! Но ничего не произошло. Я держал за руку самого себя — двенадцатилетнего. За руку, темную от загара и пакульской пыли, пакульского чернозема, казалось, навечно въевшегося в кожу.
— Кстати, уважаемый, ногти стричь и мыть руки с мылом должны даже будущие писатели.
— А у нас в лавке мыла не бывает. — И против солнца было видно, как покраснел мальчик.
— Чтоб не было мыла?! — возмутился я. — А мать чем стирает?
— Мачеха в золе белье вымачивает.
Я позволил себе забыть, что этот мальчик живет в послевоенном селе. Читает при каганце. Еще недавно писал бузиновыми чернилами. До умопомрачения крутит ручные жернова в сенцах. Носит исподнее из жесткого, как терка, полотна. Ездит во Мрин на подводе, запряженной волами. Из плодов цивилизации ему доступен лишь детекторный приемник, который он сам смастерил по схеме, напечатанной в пионерской газете. Он, сорокалетний Ярослав Петруня, прожил все фазы научно-технического развития человечества — от кресала и жерновов до японского магнитофона в своей "Волге". Но и у цветного телевизора не ощутил того волнения, которое колотило этого босоногого пастушка, когда в один исторический день, натянув антенну меж грушей и углом хаты, услышал в наушниках сквозь треск и шорох грозовых разрядов разноязыкий клекот радиомира…
Я уже не жалел этого босоногого пастушка из века послевоенного, каменного, из глухого полесского села, я завидовал ему.
Вот он осторожно раздвинул куст, под который упал шмель, и глазам нашим открылось гнездо — круглая стрешка, мастерски сплетенная из сухих травинок. Я тоже опустился на колени, в своей вельветовой японской тройке, — Ксеня никогда бы не простила мне этого! Мальчик легонько пробежал пальцами по стрешке и поднял ее: в гнезде лежали соты из бурого землистого воска, облепленные темно-красными шмелями; растревоженные светом, они засуетились, угрожающе загудели и начали взлетать в небо, а от сот, от травяного гнезда, от земли, обжитой шмелями, пахло так медово-пряно, что всех слов человеческих не хватит, чтоб этот запах описать, слова отступали перед таинством жизни, и какое это счастье, подумал я, быть к этой жизни причастным, не искать слов, а жить, чувствовать себя клеточкой необъятного земного тела, как этот босоногий мальчишка. И вот мы, снова опустив на гнездо стрешку, взялись за руки и удираем по склону от рассерженных шмелей, пока не падаем, с радостным хохотом, на дно оврага, под дикую грушку, листва которой уже по-осеннему тронута золотом. И тут я дергаю себя, взрослого, за рукав итальянского пальто, я, мальчик с книжкой, который пасет свинью вот на этом клинышке поля, над оврагом:
— Послушайте-ка, дядько…
Сперва я, взрослый, не понимаю, откуда эти удивительные звуки, такие странные, нежные, прерывистые, словно чья-то чуткая рука касается струн, натянутых над землею, склоны оврага отражают их, эхо творит вдохновенную импровизацию, и небо задумчиво слушает его. Ничего прекраснее, кажется, мне не приходилось слышать, даже в варшавских костелах, когда-то очаровавших меня органными космофониями. Но нет, слышал, слышал я эти первозданные звуки, таким вот мальчишкой прибегал сюда, усаживался под грушкой, скрестив босые ноги, вслушивался в эту живую музыку, еще толком не зная, что существует музыка, написанная людьми, потому что не слышал ничего, кроме визга гармошки у клуба да патефонных краковяков, моя первая филармония, мой первый органный зал, а я так и не написал о нем, привычно нанизывая красивые слова о соловьях, инерция мышления, инерция обсосанного литературного штампа. Пастушок словно услышал мои мысли, потому что спросил насмешливо (смолоду я был колючим, как ежик, это с годами научился улыбаться, когда нужно улыбаться, — рецензентам, критикам, редакторам, авторам предисловий и вообще людям нужным, а их, оказывается, так много, что улыбка моя разве что во сне сползает с лица, дает отдых мышцам; образчик коммуникабельности — Ярослав Петруня…)
— Это наши пакульские жабы поют, дядько, тут ключ и болотце в траве. А вы, может, думали — соловьи?.. Не-е-е, дядько, это жабы.
И мы уже карабкаемся на противоположный склон оврага по едва приметной в осоке и полыни тропке, а среди полыни — красные глазищи репейника; склон все круче, тени удлиняются, густеют, и лишь синяя полынья неба вверху, а ниже, где глиняные пролысины — провалья лисьих (а может, — волчьих?!) пор, — обглоданные, высушенные на солнце кости и кучки перьев, а мальчишка ступает привычно и смело, потому что это ведь его овраг, его земля, теперь я понимаю, шагает, протяжно посвистывая, и вдруг на этот зов впереди нас на тропке появляется любопытная лисья мордочка.
— А вы, дядько, оглянитесь.
И сзади нас, в каком-то десятке шагов, словно видение — лисичка из зарослей полыни, торчащие ушки и хвост, будто мазок кисти цвета закатного солнца; одно мое неосторожное движение — и все исчезло, и только два огненных следа по склону, за гребень.
— Меня они не боятся, а чужого — чуют…
Я здесь — чужой, это правда. Давно. Уже четверть столетия. Страшно — чужой в стране своего детства. Можно жить за тысячи километров, на энном этаже, но не быть чужим. Чужой, когда это со мной произошло? А что, собственно, произошло? Произошло не сразу. Медленный отход. От себя. От того, что в тебе есть с рождения. Этой землей подаренного. Медленное самоотрицание. Медленное самоуничтожение. Шаг, еще шаг. Взамен вроде что-то приобретаешь, но то, что приобрел, не эквивалентно. Создавать себя нового можно лишь на фундаменте, укоренившемся в этих полях, в памяти о родителях твоих, в твоем роду, который ты научился громко называть народом. Без такого фундамента все тобой построенное рассыплется в прах, и выпестованное в таких трудах высокое, но бесплодное дерево бесплодным и усохнет, умрет.
И снова поле в стерне, как в позолоте, такой простор и ширь после сумрака оврага — до самой зеленой оторочки лугов, устланных льном (из глубокого колодца памяти всплыло вдруг, как цветет лен: сине-сине, а поутру — росинки в синих чашечках цветов, поле льна незаметно сливается с небом, убирали лен ночью, чтобы не осыпался, в лунные летние ночи, и ночью возили — он тоже возил, наложишь ворох под жердь, взберешься по веревке под самое небо, до звезд, до луны, тебе подадут вожжи, нокнешь на коней — и небо над тобой качнется, воз, переваливаясь по пахоте, выплывет на дорогу, дальше кони сами добредут до села, до сарая, а ты лежишь на шуршащих снопах и ищешь средь щедрой россыпи звезд над самой головой Полярную звезду и Большую и Малую Медведицы, воображая себя капитаном корабля, а может, и звездолета, в мечтах ты уже далеко, в ином времени)… Этот хлопчик живет в своей галактике, по ее законам, и есть у него что-то такое, чего нет и никогда не будет у моего сына с его японским магнитофоном и его рационализмом…
— Тише, дядько, тише, вспугнем!..
Хорошо ему, он идет по стерне босиком, как по ковру, а у меня под башмаками стерня ломается с жестким хрустом. Хруст стерни перерастает в оглушительный шум крыльев, это само поле, обретя крылья, неистово хлопая ими, взлетает в небо, заслоняя на миг багровый шар солнца над стрехами показавшегося вдали села.
— Да не пужайтесь, дядько, это ж мои куропатки, они туточки полдничают…
Как же, испугался я каких-то куропаток. Подумаешь, впервые в жизни куропаток увидел. Мой проводник по этому раю, аду и чистилищу одновременно обладает неприятной привычкой — подтрунивать над старшими. С годами он себя переломает. Научится быть вежливым и терпимым. Научится прощать людям их слабости. И себе научится прощать. Человеческие слабости… Научится линять семь раз на дню. Семьдесят семь. А пока что — пусть подтрунивает. Я на него не сержусь: все, что со мной сегодня происходит, — уже в нем. В его глубинной, врожденной честности. Врожденная честность — как подземный ключ, рано или поздно, а прорвется из-под пластов. И родит реку, на берегах которой будет новая жизнь. Пусть через десятилетия духовного оцепенения. Как речушка в Пакуле, от которой осталось когда-то лишь русло посреди села. Где-то в полях распахали истоки, нарушили устье, и вода ушла под землю. Еще при наших дедах. И вдруг в одно прекрасное утро пакульцы проснулись на берегу реки…
— А туточки мои русалочки хороводят. Объездчик наш, Покрышень, хотел эту лощинку для своей коровы выкосить, а они всю траву вытолкли, а где вишенка — расчесали и в косы заплели, так он сердится на меня…
Стоим над лощинкой, которую до краев заполнил прозрачный вечерний туманец. Неужто было время, когда он искренне верил в русалок? Еще в Тереховке, когда шел с лесного хуторка, лунная ночь, узкая дорога меж зарослей орешника и трепетное предчувствие чуда — вот она появится из-за кустов, юная хозяйка леса, душа леса, душа лунной ночи — и посветлел, завьюжил клок тумана впереди, а он ускорял шаги, чтобы догнать, и боялся догонять, и сладкий страшок, и предчувствие таинства…
— Чего же сейчас твои русалки не танцуют?
— Так они только в лунные ночи являются. А теперь ночи темные. Водяные русалки — те каждую ночь у Жерела плескаются, им в воде светло.
— А ты их видел?
— Полевых? Да что их видеть, если я допоздна свинью пасу. И разговаривал. Одна меня и умывала вечерней росой. Чтоб ты был красивым с лица, чтоб тебя девчата всю жизнь любили, говорит. А на кой мне эти девчата?..
"Если бы она умыла тебя и утренней росой, чтоб не только тебя любили, но и ты любил!.." — подумал с внезапной тоской, не демонстрируя свой скепсис, засмеялся:
— Ну ты и фантазер! Гляди, как бы твоя Рохля домой не сбежала, пока ты тут русалок высматриваешь.
— Не-е, она не побежит, вона-а где пасется. А как напасется, сама пришлепает к скирде и пятачком книгу с колен спихнет: будет, мол, читать, садись на меня верхи, потопали помалу домой…
Он вынырнул из оврага, как из-под земли. На черном мерине, в хромовых сапогах, галифе из грубошерстного сукна, обшитых хромом, в распахнутом на груди кителе, из-под которого выглядывала полотняная рубаха. И сапоги, и галифе, и китель, и вылинявшая военная фуражка с потрескавшимся козырьком — все было заношенное, потертое, заеложенное на локтях и коленях до блеска. Я сразу узнал Семена Покрышня, хоть виделся с ним в последний раз лет пятнадцать назад, когда еще жив был отец и я раза два в году наведывался в Пакуль. Уже тогда он вышел на пенсию, жив ли сейчас? В колхоз не ходил, потому что не предлагали никакой должности, молодые позанимали, но частенько наведывался в клуб, поиграть в шахматы. Покрышень был бессменным, в течение десяти послевоенных лет, чемпионом Пакуля по шахматам. В тот вечер я безжалостно, под ехидные реплики зрителей в адрес развенчанного шахматного авторитета выиграл у Покрышня одну за другой шесть партий, а когда в седьмой партии я блестящим маневром провел свою пешку в тыл противника и поставил второго ферзя, Покрышень перевернул доску, надвинул на глаза старую солдатскую шапку, втянул голову в плечи и молча вышел из клуба. Запал борьбы стих, мне стало жаль старика. И я сказал об этом Бублику, когда мы вышли на крыльцо покурить. Бублику, который окончил училище механизации, руководил тракторной бригадой, а вечерами пел в клубном хоре. "А он нас жалел?" — жестко спросил Бублик. Это правда. Покрышень не жалел ни нас, ни родителей наших. Еще когда ходил с портфелем финагента, и позже — когда объездчиком в колхозе пристроился, из финагентов уже выгнали, рыльце было в пушку. Он сек нас по икрам батогом, если заставал в колхозном горохе, а времена были голодные, и мы ждали того гороха, как манны небесной. Он заворачивал наших свиней и телят, едва они приближались к потраве, сгонял на Общий двор, а мы бежали следом и плакали, зная, что родителям предстоит штраф, а нам выволочка. Он не разрешал пасти скот даже на толоке, где густо росли молочай и сурепка. Он гнал нас с полевых дорог, словно мы только и думали, как потолочь колхозное поле. Он запрещал нам пасти в лощинках на стерне, берег их, чтоб выкосить самому. "А он нас жалел? — повторил Бублик, потому что я молчал. — Может, хоть в клуб теперь будет реже шляться, никакого нет спасу от него: то не так поете, то не тот стих рассказываете, то на сцене головы опускаете, а головы нужно высоко держать, потому, мол, что вы на сцене наш Пакуль представляете… Как-то я озлился, терпение лопнуло, гаркнул на него: "Прошло то время и не вернется, когда вы учили людей, как по свету ходить, а сами — что валенок серый!" Так он мне политику пришил, дискредитацию, в район ездил, а в районе посмеялись: помогать молодым надо, а не подножки ставить".
И все же я жалел Покрышня, наверное, уже тогда понимая, что есть во мне или будет что-то и от него.
Я сразу узнал Покрышня, еще довольно молодого, краснощекого, гладко выбритого, с цепкими узкими глазами под выпуклыми надбровьями. На всякий случай я отступил в тень от скирды; впрочем, он все равно меня не видел, не мог видеть, мы с ним существовали в разных временных измерениях.
— Перед кем ето ты, писатель, ораторствуешь? Перед свиньею своею, што ли? Так она только и способная тебя слухать… — хохотнул и лихо соскользнул с коня. На стерне, распустив широкие крылья галифе, он напоминал ворона. — Чи у тебя от етих книг в башке повредилося?
— Коли вы, дядько, такой большой начальник на селе, все вас боятся, даже моя свинья как учует, так пригибается, чего ж про книжки говорите, как моя неграмотная мачеха? От книжек только польза голове. Без книжек голова усыхает, и дядько Калайда так говорят.
— Ну-ну, так уже и усыхает… — Покрышень поправил картуз. — Много ты знаешь, як и твой Калайда. А того вы с Калайдой не разумеете, што можна и без книг знать основни напрямления. Меньше б в книги заглядал, так и свинья меньше б в школу лезла.
И вот оно уже названо дважды, имя, которое я ухитрился не называть на стольких страницах своей исповеди, хоть Калайда был со мною неотступно, в мыслях моих, в болях и муках моих, когда ездил во Мрин и Пакуль, и теперь, когда пишу об этом. Однако назвать Калайду — назвать и вину мою перед ним, она еще, возможно, не осознана как следует, еще существует на периферии моего сознания, я еще защищаюсь, но она уже стучит все громче в моем сердце. Я чувствую себя птенцом, взлетевшим в небо с человеческой ладони и так скоро забывшим ту руку, которая подарила ему эту синь, этот безграничный простор. Я взлетел с руки Калайды. Безногого Калайды. Чудака Калайды. Пакульского книгоноши Калайды. Я не отказываюсь и теперь, когда табу с имени снято, когда Калайда пришел в мои писания (да и всегда, даже в годы, когда я изо всех сил старался его забыть, он был во мне). Я вспоминаю день, когда начался Ярослав Петруня, писатель, известный, талантливый, и т. д. и т. п. Солнечным майским днем. Майским — потому что я играл с майскими жуками — хрущами — на лавочке у Артемова подворья, я отлично помню. И вот за крайней хатой заскрипела коляска Калайды, а скрипела она громко, мы издали слышали ее. Дядько Калайда подкатил к лавочке и остановился. Не помню уже, как он пристраивал в коляске фанерный чемодан, выкрашенный в зеленый цвет, с висячим замочком. И саму коляску толком не помню, на высоких велосипедных колесах, с ручными рычагами. Не представляю, как хватало у него сил дергать эти рычаги двадцать верст от Мрина и обратно, до Пакуля, когда он стал сельским книгоношей, да еще по нашим полесским дорогам. Но помню, будто все это вчера было, как Калайда отпер зеленый фанерный чемодан, полный книг. Новеньких, сладко и влекуще пахнущих краской. С картинками и без картинок. Тоненьких и толстых, которые, как мне тогда казалось, будешь читать годами. Я еще никогда не видел столько книг. Сельской библиотеки не было, она откроется года через два, когда я уже буду в четвертом классе. Один учебник на десяток учеников. Писать учились мелом на дощечках. Керосиновая лампа — у Покрышня, у председателя колхоза, и у Калайды, он получал пенсию от военкомата. Радио — только у Покрышня, на все село. И вдруг — полный чемодан книг!
— Дак моя свинья, когда я в голос читаю, никогда в шкоду не пойдет, дядько, очень любит слухать, — зазвенел голосок малого Петруни. — Паць-паць-паць, иди почитаем!
Свинья качнулась и поплыла к скирде. Над стерней светился розовый пятачок: "Рох? Рох?"
— Это она спрашивает, якую книгу будем читать. Про метеоры сегодня почитаем, Рохля. Она больше всего про звезды любит слухать.
— Конечно, и твоя Рохля хоть разок в небо да глянет, когда твой отец будет ее смалить… — хохотнул Покрышень.
— Не-е, дядько, она у меня и теперь астроном. Ляжет в лужу на спину и у небо глядит, не сгонишь. Рохля, это какое созвездие? — мальчик нагнулся, развернул перед свиньей книгу.
"Рох-рох-рох", — заквохтала свинья.
— Правильно, правильно, молодец, Рохля… созвездие Козерог. Не все еще буквы она у меня сказать может. Иди, Рохля, пасись, скоро домой, ставлю тебе сегодня пятерку.
Свинья развернулась, как разворачивается корабль на воде, задрала перископ хвостика и двинула назад, в лощину.
— Ну ты, конешно, циркач, — смеялся Покрышень. — Тебя с твоей свиньею надо в городе за деньги показувать. Тогда бы отец твой по налогам должником не был. Ну насмешил! Свинья — гастроном!
— Астроном, дядько, гастроном — это в городе, где хлеб и колбасу продают, магазин такой, гастроном называется.
— Знаю и без тебя, что такое гастроном, тоже мне, шмендрик ученый нашелся. Под носом утри, тогда берись Покрышня учить.
— Да я разве что, дядько? — зачастил мальчишка. — Я ж и говорю, что вы все знаете и все можете, если захочете, и даже галактику Андромеды в свой бинокль разглядеть.
— А на кой мне твоя Галактика сдалась? Есть мне на кого в биноклю свою смотреть. Я за три километра в биноклю засеку, что твоя свинья — в потраве или ты сам — в горохе колхозном.
— Галактика Андромеды — тамочки миллиарды звезд и планет, а лететь к ней миллионы лет со скоростью света.
— Ну ты, конешно, брехун добрый, как и твой Калайда. Хто ж ето от зорь дорогу мерял? Може, ты?
— Ученые меряли, и в книге вот тут написано…
— Дай-ка сюда твою книгу. Может, ты не то читаешь, что нужно… — Покрышень взял из рук мальчика "Занимательную астрономию", долго вертел ее в руках, затем раскрыл на заложенной соломинкой странице. — Ну, где тут твоя брехня? Да-ле-ко за гра-ни-цей… — читал по складам, как первоклассник.
— Границами, — поправил свинопас, заглядывая в книгу через локоть Покрышня.
— Гра-ни-ца-ми на-шей ха-лах-ти-ки…
— Галактики, а не халахтики, дядько.
— В бес-край-них простор-рах…
— Просторах, дядько.
— Все-ле-нной дви-га-ет-ся бес-чис-ло-вое…
— Бесчисленное…
— Мыно-же-ство по-хо-жих зивезь-ных.
— Да не зивезьных, а звездных!
— Сис-тем они на-зы-ва-юца халах-тика-ми…
— Галактиками!
— Бли-жай-шую к нам зы-везд-ную сис-те-му видно у саз-вез-дии…
— Созвездии.
— Ан-дро́-мады.
— Андромеды!
— На запад от ее звез-ды У…
— Надо читать Вэ, дядько. Это латинская буква так пишется!
От скирды мне видно, как багровеет, набухает кровью лицо Покрышня. И я знаю, что сейчас произойдет. И мне стыдно за себя, въедливого. И стыдно за Покрышня. Я отступаю еще дальше, за скирду. Правая рука объездчика дернулась, и кнут стеганул малого Петруню по ногам. Книжка полетела низко над полем, словно аист, летела долго и упала в стерню. Мальчишка, прихрамывая, запрыгал вдогонку за книгой. А Покрышень матерился вслед:
— А мать твою, учитель! Я таких учителей дюжину под ноготь, как вшей! Латинского ему захотелось! А хлеб чей ешь, падло?! Сегодня по-латинскому, а завтра по-чейному захочешь?! Я тебе устрою!
А может, и правильно я сделаю, что выиграю у Покрышня в шахматы?
Объездчик закурил. Курил он в те годы только "Казбек". Когда приезжал в хорошем настроении, отдавал мне пустые коробки с серебряной фольгой. Я делал из нее закладки для книг. И серебряные кораблики. Коробки еще долго хранили запах дорогого табака. Городом пахли. Другой жизнью пахли. Мальчик гладил ушибленную ногу. В глазах его стояли слезы. Покрышень влез в седло. На лошади он выглядел внушительно. Как я — за рулем антрацитовой "Волги".
— Вы, дядько, не сердитесь, я ж не хотел… — зазвенел над полем смущенный голосок свинопаса. — А по-латинскому я немножко букв знаю, совсем мало…
Покрышень молча курил.
— И те, што знаешь, забудь, чужое нам ни к чему, еще неизвестно, какая у тех латыней политика на данном этапе… — сказал после долгой паузы.
— А про вас, дядько, я в книжке напишу, как стану писателем.
— А што же ты такого про меня напишешь?
— Напишу, как вы на коне ездите, ровно самый наивысший генерал и начальник.
— Пиши, писатель. Только дашь мне почитать сперва, что там намарлякаешь. Не то я так тебе пропишу, ежели наврешь про меня, как про тех русалок…
И поехал, высоко подскакивая в седле, будто танцевал вприсядку. Все дальше и дальше, пока не растаял в вечерней мгле.
Теперь я уже сам хотел, чтобы на полевой дороге появился Калайда, и он появился, как появлялся, возвращаясь из дальних сел, когда я пас свою Рохлю. К тому времени кооперация уже выделила ему подводу, организовав первый в районе книжный магазин на колесах. Конь был старый, как и хозяин, ласковый, смирный белый мерин, это я помнил, а повозка — военная, широкая, на задке — дощатый ларь для книг и навес. Сначала я увидел розового в свете заката коня, а потом из-за пригорка выплыла дощатая будка, и сам Калайда на передке с выставленными вперед протезами. Костыли, как всегда, лежали сбоку, под рукой. Дымила самокрутка, как полевая кухня, он курил нещадно, свертывая желтыми от никотина пальцами толстенные цигарки не из тонкой папиросной бумаги, которая продавалась тогда, а из газеты, крошки самосада желтели в его роскошной седой бороде.
— Бегу, дядько Андрей, бегу! — малый Петруня поскакал по стерне, враз забыв о стычке с Покрышнем, забыв обо мне, обо всем, кроме Калайды и его книг. Я не ревновал. Я ведь тоже забывал обо всем, когда заходил в боковушку к дяде Андрею, заставленную стеллажами с книгами. Я страшно завидовал самому себе, мальчику, который с такой легкостью может сейчас нестись навстречу Калайде. И смотреть его книжки. Слушать его рассказы. Я не решался вот так сразу подойти к Калайде. Что скажу ему? Ему, истинному народному интеллигенту? Возможно, придет время и я решусь свидеться с ним. Я напишу о его подвиге — в послевоенном селе. О стране знаний, дверь которой он отворил не только мне, но и многим подросткам из окрестных полесских сел. О книгах, которые он развозил в инвалидной коляске. А после — на подводе. А потом — на специальной машине, это была уже настоящая разъездная книжная лавка. Он написал об этом книжечку. Там есть строчки и обо мне. Сегодня я стыжусь их цитировать. Калайда верил в мой талант. Я тоже верил. Когда-то.
Теперь хочу поверить заново.
Вот они сидят рядом на повозке, малый Петруня и Калайда. Я не слышу их голосов, но догадываюсь, о чем они говорят. Мальчик рассказывает о прочитанном за день, а Калайда — как понимать прочитанное. И что прочесть. И сейчас достанет книжку, которую специально приберег для своего читателя. Денег на книги у меня, конечно, не было, у отца едва находилось на учебники и тетрадки. Калайда давал мне книгу на день, на два, на три, в зависимости от толщины. В те годы я научился быстро читать. А иногда Калайда, если был в добром настроении и не ныли у него к дождю обрубки ног, рассказывал о боях с деникинцами — он тогда был совсем юным. На стене его боковушки висела пожелтевшая фотография: он — в длинной шинели, в буденовке, а лицо детское со взрослыми глазами. Или о встрече с молодым Тычиной в Киеве рассказывал. Или о путешествии с капеллой Леонтовича по Украине, в двадцатых годах. Про свою встречу и беседу с Горьким. Или про коммуну, которую он организовал где-то на Звенигородщине. А может, про тот его последний бой, вот на этой полоске поля, у нашего села, когда ему, пулеметчику, снарядом из немецкого танка оторвало ноги. Здесь, на краю пакульского поля, — кровь Калайды. А была бы и могила Калайды, если бы не тетка Ольга, которая нашла и выходила его. У тети Ольги он и остался, жена с дочкой погибли в эшелоне эвакуированных еще в сорок первом, а на сына пришла похоронка уже в послевоенное лето.
…Я свернул на стерню. Костер догорал. Мальчишка лихорадочно листал книжку.
— Дома дочитаешь.
— Надо дядьке Калайде книжку завтра отдать, он новые привез. А мачеха керосин не разрешает жечь.
Пламя пыхнуло искрами в ночь и погасло. Мальчик затоптал золу босыми ногами, взял скрученные из соломы жгуты.
— Так я, дядько, погнал.
— Будь счастлив, хлопче. — Я словно отрывал его от себя — с кровью. — Будь счастлив.
— Бувайте и вы здоровы! — Крикнул уже со спины Рохли, на которой сидел бочком, свесив ноги.
В поднятой руке вспыхнул соломенный жгутик. При изменчивом этом дрожащем красноватом свете мальчик читал, положив книгу на колени. Огонек все отдалялся, отдалялся, вытягивая из меня силы. И я почувствовал: если не пойду сейчас за этим огоньком, уже не пойду никогда, и умру заживо, как зерно, что упало в землю, но не проросло.
И только я решился, край вечернего неба наклонился ко мне. Ближние звезды стали большими, как яблоки антоновки в наших полесских садах в такую вот сентябрьскую пору. Чумацкий Шлях[7] стелился через все небо широкой белой полосой. Метеоры роились, как золотые шмели в лучах утреннего солнца. Свет разлился по земле, и настал день. От риги к кладбищу (без крестов, как сразу после войны, только волны могил вокруг) светились мясистым листом рядки табака. На поле у Ближнего оврага зеленела молодая рожь. По полевой дороге от села к Ближнему оврагу шла женщина в длинной юбке, вышитом красном фартуке, в белой, из парашютного шелка, кофточке и такой же, скроенной из парашюта, косынке. Из-под косынки выбивались огненные волосы. И по всему исхудавшему, но такому живому, доброму, родному лицу — огненные веснушки.
Женщина прошла мимо, не видя меня. И лишь теперь я узнал в ней мать. И весь этот майский день сорок пятого года до мельчайших подробностей, словно я уже жил не своим, а тем далеким временем, открылся мне. С утра по дворам на правленческом жеребце носился Покрышень и выкрикивал: "Бабоньки, Победа! На митинг, бабоньки!" Митинг был среди дня, возле клуба, а до митинга мы с мамой, одетой по-праздничному, ходили в Ближний овраг за щавелем. Мама вела меня за руку, до сих пор помню тепло ее шершавой ладони. А потом мы увидели зайца, он перепрыгнул дорогу и спрятался в траве на кладбище. Я кинулся за зайцем и отстал от мамы. Возле стежки, ведущей через молодую рожь к Ближнему оврагу, мама остановилась, поджидая меня… Вся в серебристом сиянии звезд, она, казалось, не касалась ногами земли, будто небо, наклонившееся ко мне, когда я решился начать все сначала, держало мою мать в своих невидимых ладонях.
— Ярославчик, где же ты?
— Я здесь, бегу! — ответил я дрожащим голосом на зов матери и побежал к ней, чувствуя, как майский ветер надувает мою рубашонку из парашютного шелка, щекочет худенькое детское тело. А ноги мои в модных финских башмаках оставляли в пыли на дороге маленькие босые следы…
1979—1984