Все благоговели перед гетманом: матери выносили своих грудных детей и клали у ног его, старики плакали от умиления, молодежь падала на колени. Это народное обожание, этот детский восторг, эти полные веры глаза, эти счастливые улыбки трогали гетмана до глубины души, но вместе с тем и раздражали заведшегося в его сердце червя...
"Что я тебе дам, народ мой родной, за твою веру в меня, за твою беззаветную любовь? – терзал себя часто Богдан неразрешимыми думами и сомнениями. – Неужели я предам тебя за лобзание, как Иуда, и сам, лишь возвеличенный твоею кровью, буду пользоваться с немногими избранными плодами твоих побед и страданий? Да ведь я забыл тебя в договоре, забыл, – стучала ему в виски совесть. – Не забыл, положим, но умолчал, ради... ради чего бы то ни было, а умолчал... И в каком ужасе ты проснешься после этого радостного сна? Теперь ты встречаешь меня на коленях, орошенный радостными слезами, а что тогда скажешь? О, я не стою этих радостных слез, принимать их – грех перед богом! Нет, не бывать этому миру, не бывать!" – вскрикивал он иногда среди мерного топота коней в походе и заставлял вздрагивать всем телом ближайшего к нему соседа в пути – генерального писаря.
Марылька тоже стала замечать перемену в расположении духа гетмана: то он был порывисто пылок с ней, то задумчив и несообщителен. Чем ближе они стали подвигаться к Киеву, тем более стало усиливаться в нем какое то мрачное настроение. Марылька приписывала это охлаждению пресыщенного сердца или предполагала, что гетмана удручает непобедимое чувство злобы, неотвязное воспоминание о том времени, которое она провела в объятиях другого; она старалась загладить прошлое и удваивала, утраивала ласки, опьяняла его чарами страсти, но и их сладкому угару не отдавался гетман вполне, а таил от возлюбленной свои думы печали. Все это раздражало Марыльку, отравляло минуты ее торжества и по временам терзало ее искреннею мукой. Она всею душой желала любви гетмана, готова была на все, чтобы воскресить ее с прежнею силой. Во первых, ее сердце ближе всего лежало к Богдану: и спас он ее от смерти, и пригрел, и полюбил беззаветно, и опять вырвал из рук ненавистного человека, – не могло же за все это сердце ее оставаться неблагодарным; кроме того, Богдан был еще бодр, строен и сравнительно даже красив, а ореол величия и внутренняя сила его покоряли сердца... Марылька до сих пор еще не любила, и в ее сердце таился запас пылких страстей; наученная горьким опытом неудачной перемены ясного сокола на сову, источенная досадой и раскаянием, она только вдали могла постичь, что потеряла, она только в неволе могла оценить это преданное ей сердце, а неожиданное возвышение, Богдана до недосягаемой высоты величия разбудило в ней жажду тщеславия и опьянило ум маревом власти. Оттого то Марылька и жаждала всеми силами души любви гетмана, чтобы опереться на нее и властвовать безраздельно; оттого то унылый, убитый вид гетмана приводил ее в трепет.
– Скажи мне, дорогой, коханый мой, – допрашивала она иногда своего Богдана, смотря ему нежно и страстно в глаза, – что туманит твой взор? Или разлюбил ты свою зирочку, или мои ласки холодны и докучливы, или моя поблекла краса?
– Нет, моя радость, – ответил Богдан ей с улыбкой, привлекая к себе ее гибкий стан, – ты мне так мила и отрадна, как в осенний бурный вечер проглянувшее из за туч солнышко. Только вот и его ласковые лучи не могут часто разогнать скопившихся туч.
– Да какие вокруг тебя тучи? – изумится она и заискрит своими синими, обаятельными глазами. – Ведь все то, чего ты желал, свершилось. Слава, богатство, власть... Твоя булава потомственна. Козаки стали чуть ли не шляхтой, а народ тебя обожает.
– Пока... а что потом скажет? Прав ли я?
– Что ты, татку? Что ты, любый? – расхохочется искренне, звонко Марылька. – О, как ты еще кручинишься о хлопстве! Да какие же для рабочего люда могут быть льготы?.. Ну, там подарки какие либо, водка, что ли, а благодарности от них смешно и ждать.
– Ты не понимаешь ни меня, ни моего народа, – нахмурится еще больше Богдан и замолчит, а Марылька закусит от досады губы и не сводит долго с гетмана пытливого взгляда, не доверяя совершенно его тоске по хлопам, а подозревая в нем что либо другое, враждебное и опасное для нее лично.
Богдан, впрочем, больше с ней о хлопстве и не заговаривал; он и прежде еще не пускался с ней в откровенности по дорогим ему политическим вопросам, сознавая, что она или не поймет их, или отнесется к ним враждебно, а теперь и подавно замкнулся от нее своими думами, да не только от нее, а и от самых близких к себе людей. Недаром тогда сложилось общее мнение, что "нихто не видае и не знае, про що Хмельницький думае гадае". А гадал он и думал о многом, а главное в том, что этот мир скоротечный, что при его условиях существовать народу по человечески нельзя и что нужно будет неизбежно вопрос о его существовании поставить на лезвие сабли.
Особенно возмутили гетмана дошедшие к нему в пути вести о бесчинствах и грабежах союзных татар; мурзы, не повиновавшиеся хану и считавшие для себя законом свою прихоть, грабили украинский скот, забирали по городам и селам жен и дочерей своих союзников. Теперь то гетман убедился горько, что союз с неверными невозможен и что для предстоящей борьбы нужно искать более подходящих и более верных союзников.
Наконец, в самом Киеве этот безумно восторженный прием народа, и муниципалитета, и духовенства просто ошеломили гетмана и смутили его душу... и вдруг еще ко всему этому пламенное слово патриарха старца, благословлявшее его на священный подвиг, венчавшее его величием такой власти, о которой он не смел и мечтать. Это ураган новых мыслей и чувств, налетевший на него градом каких то хаотических ощущений, бивших по нервам, волновавших лихорадочно кровь, расшатал всего его, словно хмель, а когда гетман узнал еще о внезапной болезни Ганны, то этот удар подкосил его окончательно, – Богдан побледнел и опустился бессильно на кресло, на лбу у него выступили крупные капли пота, сердце сжалось тоской: он почувствовал всю свою вину; он убежден был, что от его небрежной руки сломилось это чудное существо, согревавшее своим сердцем его семью, светившее ему в жизни путеводною звездой, любившее его беззаветно и так Жестоко оттолкнутое им не раз ради капризной прихоти отравленного страстью сердца. И горечь раскаяния, и безысходность положения – все перепуталось в какую то цепкую сеть, обвившую его сердце. Нужно было много железной воли, чтобы взять себя в руки и не прорваться душевною слабостью на пиру, данном в честь его городом. Гетман много пил, произносил речи, но и среди них останавливался иногда, словно задыхаясь от приступа какой то внутренней боли. В искусственном смехе его и в кликах заздравных сквозило скрытое горе, звучала надорванная струна. Раздвоенная душа Богдана рвалась теперь на части, производя в его внутреннем мире полное опустошение.
LXX
Поздно разъехались гости, а в городе шло еще пирование, и раздавались везде звуки песен и звон бандур. Богдан под предлогом отяжелевшей головы удалился в свои покои, желая избежать всяких объяснений с Марылькой; но она его нашла.
– Сердце мое, сокол мой ясный, – запела она трогательным, упоительным голосом, – прости меня, мой гетман, за смелость, что нарушила я твой покой,.. Но что же мне делать, если моя душа рвется к тебе? Я подметила, что мой повелитель, мой круль чем то омрачен в такой радостный для него день, что у него притаилось в душе какое то горе.
– А вы, пани, не присматривайтесь очень усердно к другим, – ответил Богдан несколько резко, – я и в школе еще недолюбливал соглядатаев...
– Ты рассердился на меня? Прости, прости! Это так больно... – смахнула она рукою с ресницы слезу, – значит, уж я надоела... значит... О! Если мое безумное от любви сердце, трепещущее за каждый твой вздох, за каждую морщину твоего чела, ты зовешь шпионом, то мне лучше не жить! На что мне эта жизнь, коли она не отражается в твоем сердце?.. Только тобой, твоим счастьем дышу я, мой сокол, только в твоих объятиях ощущаю сладости бытия!
Богдан побагровел от волнения и, опустив голову, сидел молча, не прерывая Марыльку.
– Скажи мне, молю тебя, заклинаю всеми святыми, Ченстоховской божьей матерью, ранами пана Езуса, – пела она грустно, жалостно, припавши к ногам и склонивши на колени его свою головку, – не обморок ли Ганны тебя так сокрушил? – Не тревога ли по ней?
Богдан сделал нетерпеливый жест.
– Ах, прости! – вскрикнула торопливо Марылька. – Я коснулась раны... но меня жжет огнем ревность... это такая мука... такая! – Марылька закинула назад голову и закрыла рукою глаза.
– Да, страшная, – проговорил наконец гетман угрюмо, – от нее за ночь покрывается морщинами лицо, а чуприна морозом... и мука эта живуча, Марылька! Ничем ее не затушишь, не задавишь!.. Чем больше стараешься гнать ее от себя, тем глубже она запускает когти в сердце. О, горе тому, кто породил это чувство, а еще большее горе тому, кто допустил его.
– Ты ревнуешь, ты презираешь меня? – вскрикнула в испуге Марылька. – Ах, как я несчастна! Что же мне делать, что делать! – зарыдала она, припавши к коленям гетмана и обвивши их руками.
– Успокойся! – погладил ее по голове гетман. – Я гоню от себя прочь ее!
(Продовження на наступній сторінці)